blog.iakovlev.org
  18.07.2020

Джордано Бруно

Джордано Бруно родился в 1548 г. в Ноле, отстоя­щей на несколько миль от Неаполя. Нола была небольшим торговым и живописным городком у подножья покрытой оливами, миртами, тополями и виноградом Чикалы. Джордано не настоящее имя Бруно: он крещен Филиппом. Первые десять лет протек­ли в семье; на одиннадцатом году молодого Филиппа свезли в Неаполь, где до четырнадцати лет изучал он «гуманные науки, логику и диалектику». У кого? — Вероятно, у тех же домини­канцев, в монастырь которых он вступил в 1563 г., чтобы через год принести торжественный обет монашеской жизни. Сверх того, по его собственным словам, Бруно еще изучал частным об­разом логику у августинца Теофило де Варрано, впоследствии профессора в Риме. Возможно, что Теофило впервые познако­мил его с луллизмом. Как бы то ни было, Бруно стал монахом. Вынудила ли его к тому «фортуна», или он просто шел обычным путем, или мечтал о карьере — мы не знаем. Сам Ноланец гово­рит, что хотел «в святом уединении посвятить себя музам». Нет оснований ему не верить. Видимо, наука, сначала — кажется — больше литература, его увлекала.

Постепенно развивался в нем философский интерес, питаемый руководителями, изучением Аристотеля, знакомством с новыми философскими сочинениями. А жизнь текла своим пу­тем — в 1572 г. Бруно принял сан священника, плохо согласо­вавшийся с его природным характером, беспокойным, неужив­чивым и бурным.

В половине XVI века, несмотря на тяжелую руку испанцев и так называемую католическую реакцию, еще не улегся и не за­тих тот культурный подъем, который выразился во всех сторо­нах итальянской жизни эпохи Возрождения. Он вынес на поверхность мощные индивидуальности — тиранов, вроде Чезаре Борджиа, кондотьеров, вроде Пиччинино или Сфорцы, тонких дипломатов, великолепных, хотя часто и просчитывающихся счетчиков, как папа Климент VII, теоретиков государственного искусства, как Макиавелли. Неаполь не помнил полити­ческой свободы: над ним всегда лежал гнет деспотической вла­сти, давно уже власти чужеземной. Но индивидуализирующая сила эпохи сказывалась и здесь. А кроме того — само чувство свободы и самосознание личности проявляются в деспотии сильнее и ярче, чем во внешне освобождающей и нивелирую­щей республике. И в политической жизни оправдывается излюб­ленная Ноланцем идея Николая Кузанского, идея «совпадения противоположностей» как Первоначала всего.

Бруно пережил период религиозного увлечения, неизбежно мистического. По собственным его словам, он был тогда челове­ком, которому все отвратно, человеком странным. Тем не менее в его душе уже накапливались впечатления, позднее бурно вы­рвавшиеся наружу: ненависть и презрение к осмеянной им в ряде произведений монашеской жизни, злоба на педантизм и буквоедство учителей. — «Служители зависти, рабы невежест­ва, холопы злобы, они надеялись подчинить меня гнусному и ту­пому лицемерию». Они увлекли его на путь философствования, но в ученике просыпался самолюбивый диалектик, любивший уже сказать свое слово и отстоять свое мнение. Просыпался в нем и неукротимый темперамент; просыпалось смутное очаро­вание породившей его богатой творческой природы, бродившей в крови.

В течение трех лет Бруно сменил несколько монастырей своего ордена, пока нако­нец не вернулся в первоначально принявший его неаполитан­ский Сан-Доменико (1575). Его философское развитие шло сво­ей чередой, открывая новые горизонты и идеи, подтачивая ари­стотелевскую философию. Он познакомился с сочинениями Коперника, показавшимися ему нелепыми, но заронившими со­мнение в правильности птолемеевской системы мира. Философская дорога Бруно опреде­лялась: она вела не к усердно внушаемому учителями-домини­канцами Аристотелю, не к томизму, а к платонизму, уже принес­шему свои плоды в Италии, давшему ей флорентийскую Плато­новскую академию, пересказы и переводы Платона и Плотина.

Никогда не был Джордано — таково его монашеское имя — спокойным созерцателем Истины. Его несдержанный дух сму­щал собратьев по ордену, тем более что философские проблемы сплетались с религиозными, а сам Бруно всецело отдавался ув­лекавшей его идее и органически не мог лицемерить. Во время пребывания своего в Сан-Доменико он убрал из кельи все ико­ны, оставив только распятие. Дело едва не кончилось канониче­ским процессом.

В 1576 году Бруно вынужден из-за преследований оставить Неаполь. Начинаются его двух-летние скитания по Италии, которую он покидает в 1578 году в возрасте 30 лет. Он чувство­вал себя мучеником за идею. Ради нее «оставил» он отечество, пренебрег своими пенатами, «презрел свое имущество», удалил­ся, «словно изгнанник». Но в голове этого изгнанника уже начи­нала слагаться новая натурфилософская система, приближав­шаяся к Копернику от Аристотеля. Ее исходные моменты не в критике религиозных догм, не в нападках на пресуществление или непорочное зачатие, в чем обвиняла потом Бруно инквизи­ция. Ближе к истокам ноланской философии приводит разгораю­щаяся в нем ненависть к Аристотелю, «палачу других божест­венных философий», «педанту истины» и «софисту», а еще бо­лее — к «идолопоклонникам перипатетиков», этим «попугаям» нового вида. Правда, лишь позднее в сочинениях своих станет Бруно беспощадно преследовать Стагирита, дерзко присвоивше­го себе имя «fîlosofo naturale», его учение, «основанное на вы­мыслах и далекое от природы». Но еще в Италии должны были начаться подобные выступления, неизбежное следствие при­ знания идей Коперника или хоть разбуженного ими сомнения. Академия Телезио, Academia Cosentina,* была прибежищем про­тивников перипатетической философии. И Бруно, ценивший «рассудительнейшего Телезио», знавший его сочинения и по­вторявший его слова, не мог оставаться вне ее влияния, не мог не поддержать ее антиаристотелизма со всею страстностью сво­ей натуры.

Нерадушно встретила Бруно чужбина. По дороге из Бергамо через Турин и Мон-Сенис в Лион остановился он в Шамбери. Обманула в конце концов его ожидания и Женева. Бруно искал не истинную религию, как его женевские знакомцы, а истинную философию. — «Я отвечал, что не соби­раюсь исповедовать религию этого государства, так как не знаю, что это за религия, и что единственное мое желание жить на сво­боде и в безопасности». Точно ли он передал смысл своей бесе­ды инквизиторам, мы не знаем. Во всяком случае, по совету итальянцев-кальвинистов, он вторично расстался со своею ря­сою, а они подарили ему «шпагу, шляпу и другие необходимые принадлежности одежды», позаботившись и о том, чтобы доста­вить ему работу корректора в одной из типографий. — Помощь не щедрая и не прочная. В 1552—1586 гг. Женева может похвалиться по крайней мере 58 казнями за склонность к ереси: десятерым была отрублена го­лова, тринадцать человек сожгли, предварительно удушив, три­дцать пять сожгли живьем. Святой город ревниво хранил чисто­ту своей веры, памятуя завет Кальвина: «Разбойники не собира­ются около виселиц». Все это не облегчало положения Бруно и не могло способствовать проявлению его свободомыслия и жиз­нерадостности. Пожалуй, в Женеве было не лучше, чем в доми­никанском монастыре.

Бруно, не прожив в Женеве и трех месяцев, отправился в Лион, но, не найдя здесь «заработка, достаточного для того, что­бы жить и удовлетворять свои потребности», через месяц отпра­вился дальше. Счастье улыбнулось ему в Тулузе. Познакомив­шись тут с образованными людьми, он получил от них предло­жение прочесть ряд лекций по астрономии, т. е. на тему уже напечатанного им сочинения «De sphaera». К ним прибавились и другие, по философии. Благодаря установившимся связям и приобретенной им известности, через шесть месяцев Бруно мог выступить кандидатом на освободившуюся в Тулузском универ­ситете кафедру философии. Приобретя звание доктора и сделав­шись magister artium, он был избран и в течение двух лет пре­подавал в университете, в частности комментировал сочинение Аристотеля «О душе».

Бруно отошел от аристотелевского учения о мире и — до из­вестной степени — от аристотелевской метафизики. Метафизи­ка в «De Umbris idearum» по существу платонична. Можно по­этому думать, что в сочинении «О душе» Ноланец выказывал себя платоником, точнее — новоплатоником. Надо полагать, в «комментариях» своих он развивал мысль о единой мировой душе, о значении идей и «умного», интеллектуального позна­ния. В нем уже горел пафос пантеизма, еще спиритуалистиче­ского, еще не оплодотворенного идеями Демокрита и Эпикура. И новое миросозерцание необходимо должно было столкнуться с перипатетизмом, вызвать Бруно на критику аристотелевской метафизики. А подобная критика оказалась в Тулузе неумест­ной; она встретила протесты и недовольства, более — «ярость схоластиков». В конце концов пребывание Бруно в университете сделалось невозможным. Он оставил Ту­лузу.

Уже доктор и профессор, оценивший свои силы в универси­тетском преподавании и устраиваемых им, как и всеми профес­сорами, диспутах, Бруно направился в Париж. Надеясь на свой талант, он мог надеяться и на покровительство Генриха III, тем более что именно в эту эпоху Франция испытывала сильное влияние итальянской культуры. В 1581 г. Джор­дано прибыл в Париж. Несмотря на то что в качестве доктора Тулузского университета он мог выступить с чтением курса в Сорбонне, Бруно оставался в стороне и присматривался до само­го конца 1581 г. Может быть, его удерживала свирепствовавшая в городе чума или смущала незатихшая борьба «постоянного со­бора Галлий», Сорбонны, с молодым Коллеж де Франс. Нако­нец, он обратился к ректору с просьбою разрешить ему чтение вольного курса. Темою своих лекций Бруно избрал анализ трид­цати Божьих атрибутов, по одной лекции на каждый. Лекции прошли успешно, и Бруно предложили стать орди­ нарным профессором Сорбонны, очевидно в чтениях его ереси не усмотревшей.

Вот как Бруно вспоминает о встрече с королем Франции : «Своими лекциями приобрел я такую из­вестность, что король Генрих III, пригласив однажды меня к себе, спросил: естественна ли эта память, которою я владею, или же она покоится на магическом искусстве? Я дал ему удов­летворительный ответ, и по моим словам и доказательствам он скоро увидел, что суть не в магическом искусстве, а в науке. После этого напечатал я книгу о памяти под заглавием „О те­нях идей" с посвящением Его Величеству, а он по этому случаю назначил меня экстраординарным профессором, положив мне вознаграждение». Таким образом вопрос о посещении церков­ных служб был благополучно обойден: затруднявшее Бруно пра­вило на экстраординарных профессоров не распространялось. Католический король своим авторитетом прикрыл беглого мо­наха.

Перед Бруно открылась широкая возможность пропаганды своих идей. Он начал читать — и не об атрибутах Божьих, а о «великом искусстве» Раймунда Луллия, которое он «усовершенст­вовал, расширил и дополнил». Бруно был блестящим остроумным оратором, совсем не похожим на утомительно-монотонных и солид­ных профессоров. Его пламенная живая речь, за которой едва по­спевали перья скорописцев, увлекала. Читал он стоя (у него была странная привычка стоять на одной ноге); пересыпал свое изложение шутками, сарказмами, то разражаясь инвективами, то уходя в изощренную диалектику или невразумительные, но тем более привлекательные для слушателей темные умозрения. Память его казалась необыкновенной, вмещающей всю полноту человече­ского знания: и силлогизмы философов, и стихи поэтов. Он разъ­яснил королю Генриху, что память его — плод «великого искус­ства». Какое имеет это отношение к предмету его лекций? — Нема­лое, ибо «Мнемосина — мать муз».

Задачи обновляемого и философски расширяемого Ноланцем луллизма, горизонты, открываемые новыми идеями, и питаемые ими надежды уводили далеко за пределы простой реформы логики. «Великое искусство», по мнению Бруно, содержит в себе семена всех наук; — оно — «scientarium generate seminarium». С его по­мощью он надеется найти систему всех основных понятий и из них, руководясь строением самого знания, вывести всю полноту конкретного его содержания. Тогда сделается излишним бессмыс­ленное заучивание наизусть разрозненных фактов и положений, все найдет себе место в стройной системе понятий, ничто не будет упу­щено. Тогда станет реальностью идеал мыслителей XVI века — энциклопедическое знание, всемудрие — пансофия, и не устрашит безмерный объем великих творений схоластики, перед которыми с ужасом и сознанием своей беспомощности останавливается всякий начинающий. А ведь этими творениями уже не исчерпывалось по­знаваемое: в изучении природы, в открытиях Коперника и мечтах Парацельса предстояла необъятность мироздания. Неужели же невозможен точный и всеобъемлющий метод искания, неужели надо навсегда распроститься с энциклопедизмом Средневековья, распроститься именно теперь, в минуту жгучей потребности в синтетическом знании? Неужели натурфилософ, по самой природе своей стремящийся объять все, и не только он, а и всякий ученый должен обречь себя на однобокость и узость умственного разви­тия? Девятнадцатый век героически решился на подобное само­оскопление, настолько закоснев в узости и разорванности множе­ства специальностей, что уже перестал ощущать потребность в синтезе; шестнадцатый верил в свои силы и жаждал цельного знания. Может быть, пафос Бруно кажется наивным именно нам.

Люди XVI века были не только искателями. Они хотели убеж­дать, стремились д о к а з а т ь открытую ими или открьюшуюся им истину. Они по натуре своей агрессивны, больше проповедники, чем ученые; в области мысли они такие же нетерпимые деспоты, какими в области веры являются Пий V или Кальвин, в области политики Карл V или Филипп И. Бруно — один из них. Стремясь к единому, целостному знанию, предощущение которого дается самой новоплатоновской схемой мира, он ищет вместе с тем наи­более простых и легких способов убеждать. Для него, как и для Рамуса, логика сливается с риторикой, т. е. искусством доказывать (подразумевай, конечно, — истину).

В чем же заключается это волшебное искусство, на каких принципах покоится эта «длань философии», ее «факел» и «вели­кий ключ» ко всему? Ответ приводит нас к основным философским идеям Бруно. Человеческому уму присуща способность по символам или знакам, данным в природе и каждой отдельной вещи, восходить к позна­нию самой природы, сущности вещей и Божества. Необходимо лишь одно: ум должен сообразоваться с природою, подражать ей, что он делает, впрочем, уже инстинктивно, признавая, например, единство единством и отличным от двоичности, познавая троич­ность в двоице, прибавленной к единице, и т. д. Ум познает вещи, но не только их, а и отображаемые ими идеи. Идеи же отличны от вещей, и прежде всего по всеобщности своей. Вещи только сле­ды или отпечатки их и в этом смысле — указания на идеи, симво­лы их, модусы идей-субстанций. Вещи (их можно назвать еще формами идей) отбрасывают, как символы или знаки, тени или образы идей. Поэтому мир не что иное для познающего, как сово­купность теней или образов, алфавит или живая символическая книга, буквы и строки которой слагают повествование об истине. Для чтения этой книги необходим внешний опыт, нужна дея­тельность чувств (ощущение), фантазии, разума. Но все ли сводит­ ся к внешнему, в конце концов — чувственному опыту? — Нет, мы представляем себе и отсутствующие вещи, представляем себе даже не существующее на самом деле; мы внутренно, духовно воспринимаем формы и цветность чувственного мира и наяву и во сне. Очевидно, ум наш не ограничивается одним пассивным воспри­ятием. Он активен, и в нем есть его собственный свет, отличный от света физического; в нем действует комбинирующий восприни­маемое божественный инстинкт. И знание наше тоже совсем не ограничено тенями да образами. От теней мы восходим к самим идеям. Захватив тень, мы через нее достигаем обладания душою и телом истины, познаем причины и цели вещей, т. е. идеи. Только сле­пец может считать сновидениями или чудовищами — somnia vel monstra — идеи, постоянное, неизменное, бесконечное бытие, без которого не может быть ничего изменчивого. Диалектика занима­ется словами, физика — вещами, но и слова и вещи — лишь тени познаваемых умом идей, вечных мыслей Божества. Если Вселенная — книга символов, то наше сознание — другая книга, книга ре­альностей. В себе самом познает ум подлинную реальность, или идею; и только потому и может от внешнего опыта чрез погруже­ние в себя восходить к идеям. Он как бы из себя самого, параллель­но мировому процессу, развертывает тот же мир в его подлинной природе. Но это возможно только в том случае, если в сознании мир идей уже дан, уже как-то хранится. Иными словами, мы прихо­ дим к признанию важности содержащей и удерживающей способ­ности духа (retintivae facultatis), или памяти. Память — «золотая цепь, укрепленная на небе и протянутая до земли».

Итак, в памяти потенциально содержится все истинное бытие. И, если мир представляет собой стройное, систематическое целое — а кто же в этом сомневается? — мыслимо и необходимо такое знание основных идей, что из него как бы сама собою разверты­вается полнота истинного бытия, не видимость его или тень, не множественность, а единство. Процесс познания сливается с про­цессом онтологическим. В познании мы восходим от множества чрез собирание и определение к единой истине, к «unum et primum», или нисходим от нее ко множественности. Точно так же все в мире нисходит, разворачиваясь из единицы чрез множе­ство, к бесконечному числу, или материи, а с другой стороны, все рассеянное собирается и, подьемлясь, объединяется в истинной дей­ствительности, или «чистом акте». Знание есть бытие; ум и при­рода по существу одно и то же. Если же так, если идеи или мир идей, их органически развертывающееся и свертывающееся единст­во есть истинное и единственное бытие, то для познания всего в мире надо лишь отождествиться до конца с нисходящим процес­сом бытия: тогда дана будет вся так называемая эмпирия в подлин­ной ее сущности. Надо «внутреннею деятельностью от движения и множества устремиться к покою и единству»: тогда будет в нас само истинное бытие или мы будем им. Поскольку же структура ис­тинного идеального бытия логична, гносеологически-онтологиче­ский процесс будет процессом логическим. И поэтому для позна­ния и обладания всем надо систематизировать знаемое, выяснить самые общие роды сущего и свести их к единству. Выяснение зако­на их движения из единства и в единство и будет полнотою зна­ния, совершенною «памятью».

В 1582 Бруно пишет комедию "Подсвечник". В непринужденно развертывающемся действии, в живом диалоге, полном остроумных выходок, но немного засоренном ми­фологией, длинными аргументациями и антитезами, всплывает пе­ред нами неаполитанская жизнь. Глупый старик Бонифацио пылает нежною, но смешною страстью к прекрасной Виктории. Его только пугают расходы, неизбежные для того, чтобы чего-нибудь добиться. Однако скрепя сердце решается он и на них. Бесполезно. — Глупая страсть должна понести — по крайней мере в комедии — заслужен­ное наказание. Не принесло пользы и составленное педантом Манфурио в форме сонета любовное письмо. Еще меньше толку от по­лученной у выдававшего себя за волшебника Скарамурэ восковой фигурки, которую надо согреть с соблюдением известных приемов (в описание их нам вдаваться неудобно). Сердце Виктории оста­ется холодным. После многих приключений старческая любовь кончается тем, что скупец принужден откупаться кругленькой суммой от арестовавших его полицейских, на самом деле жули­ков. Комедия Бруно, веселая и скабрезная, должна быть философской. В ней бичуются уже ненавистные автору педанты. Недаром и сама-то комедия лишена пролога, вместо которого ав­тор дает один «антипролог» и один «пропролог». Однако одной критики педантов, грамматиков, схоластиков для философского характера комедии как будто и мало, хотя она и посвящена ка­кой-то «ученой, мудрой, прекрасной и благородной в высшей степе­ни» даме Моргане. Автор весел в печали, печален в веселии. Он выше пестрой и шумной, внутренно столь ему близкой жизни. Он грустно равнодушен, разочарован, «il Fastidito»: «Чтобы выйти из этого состояния и зажить счастливо, есть только одно средство — пойти и сделаться монахом». Но автор не монах — видимо, сове­ты отца Алонсо его не убедили, — а философ. «Время все уно­сит и все дает. Все меняется, но ничто не уничтожается. Есть не­что неизменное, вечное, всегда пребывающее самотождественным». С такой философией можно быть веселым, когда вокруг все печальны, и печалиться, когда все веселы, соединить в себе Демо­крита с Гераклитом.

Тулузу. С рекомендательным письмом Генриха Ш Джордано отправил­ся в Англию, прямо к знакомому ему по Парижу французскому послу в Лондоне Мишелю де Кастельно, сеньору де Мовиссьер. Это был один из образованнейших людей своего времени. Искус­ный дипломат, высоко ценимый и Марией Стюарт и Елизаветой, он оставался убежденным и верующим католиком, ненавидя «кальви­нистскую секту и женевских служителей алтаря, которые, говорят, более невежественны и страстны, чем религиозны», Этот «политик» не чужд был и философии, любил Рамуса и в своих мемуарах противопоставлял вечную справедливость — «основу человеческого общества» — «времени, всегда несущему с собою изменение», тому текуче­му времени, о котором столь красноречиво говорил автор «Candelaio». В Кастельно Бруно встретил влиятельного покрови­теля, большого барина, простого и радушного хозяина — в его доме поселился Ноланец, — «единственное убежище муз». У него нашел Бруно и ласку и покой. Он сумел оценить мадам де Мо­виссьер, «одаренную редкой красотой, которая одевала и покры­вала ее душу». «Триумвиратом рассудительности, скромной нежно­сти и изысканной вежливости она неразрывными узами привязыва­ла к себе и супруга, и всякого, кто к ней приближался».

Положение Кастельно, спасшего Бруно и от голода, и потом от «оксфордских педантов», облегчило философу доступ в высшее английское общество и ко двору самой Елизаветы, милостиво от­несшейся к философу-поэту. Итальянский Ренессанс прочно уко­ренился в «старой веселой Англии», и англичане умели оценить блестящих вождей гуманизма. Они сами ездили в Италию, учи­лись в тамошних университетах, переписывались с итальянскими учеными и поэтами, насаждали и у себя новое литературное те­чение, занятия классическим миром. Итальянец был желанным гостем при дворе королевы. Она вводила в моду итальянский язык, изучала правила изящной жизни по «Cortigiaпо»* графа Бальдассаре Кастильоне, зачитывалась итальянской литературой. В стране этой «Дианы», сиявшей среди красавиц- англичанок — а Бруно можно в этом поверить: «и его любили нимфы» — «как солнце среди звезд», этой «новой Амфитры», Ноланец мог рассчитывать на радушный прием. И он нашел здесь и верность, и любовное гостеприимство (la fedelta ed amore ospitale).

Но он видит и темные стороны английской жизни, может быть — таков уж риторический уклон его таланта, — их преувеличивает. — Купцы и ремесленники отличаются жад­ностью и грубостью. Им нельзя верить. «Когда у них мало совес­ти, они легко делаются Крезами; но и хорошие люди, если у них мало золота, быстро превращаются в Диогенов». В целом англичане — народ грубый, ругающий иностранцев. Население Лондо­на — стадо волков и медведей. Мастеровые и лавочники «смеют­ся тебе прямо в нос, если узнают, что ты иностранец, и на своем языке называют тебя собакой. Если, на беду себе, ты кого-нибудь заденешь, тебя тотчас же окружит толпа, будто из-под земли вы­растут люди и не увидишь ты света из-за леса палок, пил, алебард и заржавленных вил. А если не удастся им пустить в ход это доз­воленное оружие, от того не станет легче: тогда пускаются в дело кулаки и пинки, такие здоровые, что лучше, если лягнет мул или осел». Матросы и лодочники, похожие на Харона, столь же отвра­тительны и грязны, как и набережные; к тому же ночью набереж­ные не вполне безопасны, что пришлось испытать и самому фило­софу.

Но более всего раздражали Бруно ученые — с ними он близко столкнулся в Оксфорде, где одно время ему нельзя было пока­заться на улице из боязни весьма неприятных последствий. «Я го­ворил о науке и литературе со многими из этих докторов и нашел, что рассуждениями своими они больше напоминают погонщиков мулов, чем людей образованных». Все это такие же «педанты», как и на континенте, даже худшие. И надо сознаться, у Бруно были не­которые основания судить так строго. — В духовной жизни Анг­лии конца XVI века на первом месте стояли не вопросы научные и философские, а вопросы религиозные, еще уже — проблемы ре­лигиозной политики. Мысль была направлена на организацию и укрепление молодой английской церкви, волнуемой внутренними противоречиями и борьбой духовенства за свое положение. При таких условиях в университетах каноническое право и богословие естественно оттесняли на второй план философию и свободные науки, приходившиеся не ко времени. С другой стороны, более вы­сокая культура двора и образованной знати привлекала к себе лучшие силы: меценатство королевы и крупных магнатов обеспло­живало университеты. Не в Оксфорде и Кембридже жили наиболее известные ученые, а при дворе. И для людей придворно-гуманистической культуры, да еще культуры заносной, декламации на цице­роновский лад казались более привлекательными, чем философия и естественные науки. По словам Сиднея, в самом Оксфорде «го­няются за словами, пренебрегая вещами». Когда-то знаменитый Оксфордский университет начинал забывать свое прошлое. «Как пала, — пишет Бруно, — эта академия, ныне вдовица науки, по­скольку речь идет о философии и математике». Преподавание застыло, дух свободного творчества отлетел.

Философ выше мнений и веры большинства. Но, «видя, мы не скрываем того, что видим, и не боимся высказаться открыто. Не­прерывна война между светом и мраком, знанием и невежеством, везде испытываем мы от грубой и тупой толпы, возбуждае­мой сенатом сановных отцов невежества, ненависть, поношения, крики и оскорбления не без опасности для жизни. Ибо в большин­стве мест Европы и в главных ее академиях... везде с помощью власти государей подавляли мы зависть, шум и насильничество грязной и мерзкой толпы твердыми аргументами и обилием оче­виднейших доказательств, везде остались следы их, — сразили мы зависть, злобу, невежество и дерзость этих Аристархов и архи­мандритов». В таких словах в 1588 г. Бруно подводил итог своей деятельности, как будто не совсем согласующейся с обликом горделиво возвышающегося над толпой философа. Бруно убеж­ден в победоносной силе истины, от света которой разлетаются летучие мыши. Но он хочет провозглашать эту истину, зная, что за нее его ненавидят и преследуют глупцы. Борьба неизбежна, и Бруно первый бросается на врагов, увлекаемый своим темпера­ментом.

Блестящим, по словам Бруно, вообще говоря склонного преуве­личивать свои успехи, было его выступление в Оксфорде на диспу­те, устроенном графом Лестером в честь приехавшего в Англию польского магната Альберта Ласского в июне 1583 г. Темою диспу­та послужил, между прочим, вопрос о вращении Земли и бесконеч­ности мира и миров. Университетские светила защищали теорию Птолемея и Аристотеля. Но Бруно «раз пятнадцать заткнул рот бедняге доктору, которого, словно своего короля, выставила ака­демия». Дело дошло до взаимных оскорблений и брани, что, впро­чем, не представляло собою ничего необычного. Один из противни­ ков Бруно, схватив перо и бумагу, стал кричать: «Смотри, молчи и учись! Я объясню тебе и Птолемея и Коперника». Однако при попытке выполнить свое намерение бедняга тотчас же обнаружил, что сочинений Коперника он и не открывал.

Бруно хотел дать бой в самой цитадели схоластики. Он обратил­ся к ректору и профессорам Оксфордского университета с заявлением, в котором рекомендовал себя с самой лучшей стороны. Он просил о разрешении ему чи­тать в университете лекции. Трудно сказать, была ли удовлетво­рена его просьба и в университете ли читал он свои курсы: может быть — они были неофициальными и внеакадемическими. Читал же он опять о душе и о «пятеричной сфере», т. е. о строении и бес­конечности Вселенной. Таким образом он излагал своим слуша­телям очерк ноланской философии, покоившейся на идеях беско­нечности мира и вселенской души, излагал с обычным успехом — «созвездие педантов, которые невежеством, самонадеянностью и грубостью вывели бы из терпения Иова», по-своему боролось. «Схоластическая ярость» оказалась сильнее «героической яро­сти» Бруно. Скоро он не мог уже показываться на улице из боязни испытать на себе весьма материальные последствия борьбы идей, а затем покинул и Оксфорд.

Тем не менее английский период был в жизни Бруно наи­более счастливым, тихим и плодотворным. В атмосфере дружбы и покровительства со стороны Елизаветы, Сиднея, Кастельно он мог безбоязненно развивать свою систему, не думая ни о го­лоде, ни о бешенстве педантов. Издав латин­ские сочинения, посвященные неолуллизму, Бруно в ряде работ (в латинской поэме «De immenso et innumerabilibus» и в итальян­ских диалогах «La Cena del le ceneri», «De la causa, principio e uno», «De infinito, universo e mondi», «Spaccio de la bestia trionfante», «Cabala del cavallo Pegaseo con l'aggiunta de l'Asino Cyllenico» и «Degli eroici fiirori»*) с ясностью и полнотой из­ложил свои философские взгляды. В диалоге он нашел, наконец, удовлетворяющую его литературно-художественную потреб­ность форму, которая легко вмещала и пафос монолога, и резкую полемику.

Деятельность Бруно не прошла бесследно для духовной культуры Англии. Она сыграла свою роль в том развитии платонизма, кото­рый достиг расцвета уже в XVII веке в Кембриджской школе, у Мура, Камберленда, Кедворта. Яснее влияние Ноланца в области естественнонаучной мысли, где им впервые на английской почве высказаны идеи Коперника, высокомерно отвергнутые современни­ком Бруно Бэконом, «отцом эмпиризма». Дело не в непосредствен­ных и явных заимствованиях, а в неуловимом воздействии на окру­жающую среду идей и личности Бруно, самого духа его философии, проникающего в глубь жизни, вплоть до трагедий Шекспира.

В октябре или ноябре 1585 г. Бруно вместе с Кастельно воз­вратился в Париж, для того чтобы со следующего года возобно­вить свои лекции, но уже на почве законченной системы, с новы­ми силами и возросшим негодованием на упорство последователей Аристотеля. Однако чем пламеннее верил Бруно в себя и в свою мис­сию, чем резче нападал на перипатетиков, тем меньше находил по­следователей и тем на большее сопротивление наталкивался. Па­рижский университет не менее ревниво оберегал традиции аристотелизма, чем Оксфордский. Бруно начал подумывать о Германии, еще не зная, что она «единственная мать и хранительница наук». Но прежде ему хотелось дать решительный бой, в последний раз попытаться переубедить закоснелых перипатетиков путем публичного диспута. Резкость диспута предопределена его тезисами и тесным спле­тением в них положительных утверждений с полемикой. Тезисы не только выдвигают ряд идей, никак не совместимых с аристотелизмом и его отрицающих, но в них сам Аристотель нередко низводит­ся на уровень глупого ребенка. — «Как дитя», он утверждает, будто окружение мира — место пребывания Первого Двигателя. Из поло­жений Стагирита вытекает нелепейшее следствие, будто воздух — самое тяжелое вещество. Во всей «Физике» не дано ни одного до­казательства, и диспутант берется обосновать это. Но философия Бруно потрясает не только основы перипатетизма. — Бесконеч­ность миров, необходимость миропорядка, одушевленность Земли и прочих небесных тел не мирятся с традиционным религиозным ми­ровоззрением. «Видимые за Сатурном звезды суть солнца». Земля утрачивает свое центральное положение (впрочем, Бруно отрицает самое возможность того, чтобы в бесконечной Вселенной был ка­кой-нибудь центр).

Неизвестно, как прошел и чем кончился состоявшийся в Пятидесятницу диспут. Однако есть все основания предполагать, что отношения французских ученых к Бруно он не изменил и не заставил его изменить принятое уже ре­шение уехать. Положение философа в Париже было не из легких. Власть покровительствовавшего ему Генриха III стала совсем при­зрачной. Партия Гизов подняла голову, а с нею и воинствующий католицизм. Оставалось одно — бежать от «галльских волнений»: от религиозной борь­бы, грозившей второй Варфоломеевской ночью, и от поднятой самим же Ноланцем бури в профессорской среде. В сознании скитальца вставал образ обширнейшей августейшей могущест­веннейшей Германии» с ее славными уже университетами.

Выехав в июле 1586 г. из Парижа через Метц, Майнц и, мо­жет быть, Висбаден, прибыл он в Марбург, город ландграфа Гес­сенского Вильгельма IV, «который, доверяя своим глазам больше, чем чужому учению, отклоняет теорию Птолемея и отвергает мне­ние, будто существуют сферы с укрепленными на них или встав­ленными в них звездами». В анналах Марбургского университе­та сохранилось известие о том, что 26 июля 1586 г. в универси­тете имматрикулировался* Jordanus Brunus Nolanus Neapolitanus, doctor in Theologia Romana. Но когда Бруно возбудил ходатайство о разрешении ему читать лекции, ректор Петр Нигидий, руко­водствуясь какими-то неизвестными нам «важными» соображе­ниями (ob gravas causas), — может быть, причиною была протес­тантская нетерпимость, — отказал ему в этом.

Затем в течение двух лет — с августа 1586 г. до июня 1588 г. — Бруно мог спокойно отдаться и научной работе — он опубликовал в Витгенберге «De lampade combinatoria Lulliana» и «De progressu et lampade venatoria logicorum», — и препода­вательской деятельности в университете, где без помех и кон­фликтов читал космографию и логику, пользуясь полнотой академической свободы. Бруно нашел немцев столь образованными, что сами собою исчезли ложные и предвзятые мнения чужеземцев об их варварских и грубых нравах. «Да, истинно божествен дух этого народа, который ныне не зани­мает первого места лишь в науках, ему не нравящихся».

В июне 1588 г. он покинул Витгенберг. «Оставил я Витгенберг и направился в Прагу, и оставался я там шесть месяцев, и напечатал там книгу о геометрии, которую поднес императору, а он подарил мне за это 300 талеров; и с эти­ ми деньгами уехал я из Праги».

Летом 1589 г., когда Бруно приехал из Праги, Гельмштедтский университет насчитывал всего тринадцать лет своего существова­ния, но благодаря стараниям основателя, герцога Юлия, уже вы­двигался в первые ряды. Бруно стал читать лекции в Academia Julia, казалось бы, при условиях не менее благоприятных, чем в Виттенберге, хотя университетский статут и требовал чтения «ис­тинной и древней философии, точного, без стремления к показ­ному и новшествам, без прикрас и лжи». Однако со смертью ста­рого герцога религиозная нетерпимость нашла себе поле действия и в Академии, и вне ее стен. Партия, группировавшаяся около из­вестного участника Кведлинбургских переговоров Даниила Гофма­на, врага Аристотеля, которого он обвинял в пелагианстве, но врага и всякой ереси, принялась выживать итальянца. Он в апреле 1590 г. покинул Гельмштедт. Бруно возобновил свои скитания, но они уже подходили к концу: изгнанник приближался к рубежу своей родины.

Для напечатания написанных им сочинений Бруно переехал во Франкфурт-на-Майне, главный книжный центр XVI века, под­держивавший постоянные связи с Италией и оживленно посе­щаемый итальянскими книгопродавцами. Издание новых произ­ведений Бруно взяли на себя братья Вехели, в доме одного из ко­торых когда-то останавливался Сидней. По обьиаям того времени они обязались содержать автора во все время печатания его книги и пристроили его в соседний кармелитский монастырь. Это не поме­шало, а помогло ученой деятельности Бруно; не помешало ему по­сещать город и общаться с книжниками и учеными, даже «читать еретическим докторам лекции, так как в этом городе большинство — еретики». Зимой 1591 г. Бруно провел некоторое время в Цюрихе, где прочел курс лекций, легших в основание его «Summa» и «Praxis», затем снова вернулся во Франкфурт. Про­будив дремавшие души Европы, озарив ее крупнейшие универ­ситеты молниями ноланской философии, он вновь вступил в со­прикосновение с Италией. Его тянуло на родину, тянуло к при­ мирению с покинутою внешне церковью. Слава его уже достигла Италии, сочинения его продавались и читались в Венеции.

Венецианский патриций Джованни, или, как он называл себя по-венециански, Цуан, Мочениго купил у книгопродавца Джамбаттисты Чотто одну из последних напечатанных Бруно книг. Она заинтересовала Мочениго, видимо тяготевшего к тайным наукам. Зайдя снова в лавку Чотто, он спросил его: не знает ли Чотто, где теперь находится автор этой книги. «Я сказал ему: — Конечно. Я видел его во Франкфурте и думаю, что он еще там. — Синьор Мочениго в ответ на это заметил: — Мне бы хотелось, чтобы он приехал в Венецию научить меня тайнам памяти и еще кое-чему, чему он учит, как видно из этой книги. — Я ответил: — Думаю, что если попросить его, он приедет. — Тогда через несколько дней синьор Мочениго передал мне письмо к названному Джор­дано с просьбою переслать его, что я и сделал». За первым пись­мом последовало второе. Мочениго пригласил Бруно приехать, обязуясь содержать его на свой счет и платить жалованье, может быть намекая и еще на какое-нибудь содействие.

Как мог решиться Бруно, беглый монах, на возвращение в Италию? Ему же было известно сложившееся о его еретических взглядах мнение, а рассчитывать остаться в неизвестности он не мог, да едва ли и хотел. Вопрос этот вставал и перед терявшими­ся в догадках и недоумениях современниками Ноланца. Тот же Чотто слышал, как говорили: «Не знаю, как это отваживается он ехать в Венецию. Ведь его считают за человека без религии». Другой книготорговец Джакомо Бертано слышал подобный же отзыв от приора кармелитского монастыря, в котором проживал Бруно во Франкфурте. «Это, — говорил приор, — человек пре­красных дарований и обширных знаний, человек универсальный. Но у него нет религии. Он думает, будто знает больше, чем апо­столы, и воображает, что, если только захочет, весь мир признает одну религию». Однако сам Бруно относился к своему проекту оптимистичнее. Он мог надеяться на терпимость и независи­мость образа мыслей у руководителей венецианской политики, часто враждовавших с папою и ласкавших еретиков-лютеран в Падуанском университете — гордости Венеции. К тому же в его голове родился уже знакомый нам несколько химерический план примирения с церковью. Бруно рассчитывал снискать прощение и милость папы, посвятив и поднеся ему новый свой труд. Просве­щенный наместник Петра, конечно, оценит его талант и знания, позволит ему возвратиться в лоно церкви не надевая рясы и — кто знает? — может быть, в Италии ждет победный лавровый ве­нец борца за новую философию, в той Италии, о которой истоми­лось сердце изгнанника. Весной 1591 г. Бруно оставил Франкфурт и через Цюрих прибыл в Венецию в сентябре или октябре.

Потратив какое-то время на обучение Мочениго и полагая, что он выполнил свои обязательства и научил синьора Цуана всему, чему тот мог научиться, он стал собираться во Франкфурт. Но подозритель­ный ученик вообразил, что Бруно хочет перебраться к кому-то другому и станет других обучать тому же и даже большему. Мо­чениго всеми силами старался удержать гостя и в конце концов на­чал обвинять его в том, что он не научил его всему обещанному, а что-то утаил, и даже грозил, что найдет способ настоять на своем. Можно предполагать — некоторые основания к тому находятся в доносах Мочениго, — что венецианский патриций ожидал от Бру­но каких-то магических знаний и, может быть, магических книг, с помощью которых, вероятно, не трудно было вернуть затрачен­ные на учителя деньги. Так или не так, но синьор Цуан скоро убедился, что Бруно твердо решил уехать и «не хочет научить меня всему обещанному за столько любезностей и подарков, которые я ему сделал». Все возможное из учителя он извлек, и тот, по собст­венному заявлению Мочениго, стал для него бесполезным.

Ночью — это было 22 мая в пятницу — синьор Цуан постучал­ся в комнату Бруно под предлогом, что хочет с ним поговорить. Бруно встал, открыл дверь и оказался в руках ворвавшихся вместе с Мочениго его слуги Бартоло и пяти-шести человек, в которых признал стоявших всегда поблизости от палаццо патриция гон­дольеров. Ноланца связали и заперли на чердак. Начались пере­говоры. Пред лицом такого упорства Мочениго, продержав Бруно до ночи под запором, а вече­ром переведя его в подвал, отобрал все книжки и вещи и направил донос инквизитору.

Главным материалом для инквизиции, помимо доносов Мочениго, послужили показания самого Бруно, к которым присоедини­лись его сочинения с весьма подозрительными дедикациями ерети­кам Елизавете Английской, Сиднею, Генриху Юлию... И, к не­счастью для обвиняемого, как его собственные слова, так еще более его труды позволяли относиться с некоторым доверием к су­ществу доносов Мочениго. Борьба оказалась труднее, чем предпо­лагал Бруно. В сознании судей крепко засело убеждение (ими пря­мо и высказанное обвиняемому), что беглый монах, столько лет проживший с еретиками, не мог не заразиться их лжеучениями. А в трудах своих этот монах не только прославлял протестант­ских государей, даже ересиарха Лютера, но не раз поносил и Свя­тую Церковь.

В четверг, 30 июля 1592 г., Бруно в последний раз предстал перед венецианской инквизицией. Ему предложили «лучше» рассказать правду. — «Я думал об этом и уверяю вас: мне не припомнить ничего, что бы я мог прибавить к прежним моим по­казаниям. Я думаю, что рассказал все в моих протоколах в по­рядке мест, где я находился, и всех поступков, которые там со­вершал за время моей апостазии». Он снова указал на свое твер­дое намерение вернуться в церковь, еще раз подтвердив это ссылкою на ряд фактов.

Венецианская инквизиция, очевидно, переслала копии своих протоколов и предполагаемого, неизвестного нам приго­вора (если только таковой был) на утверждение в Рим. Оттуда 17 сентября 1592 г. она получила предписание стоявшего во гла­ве римской инквизиции кардинала Сан-Северино переслать Бру­но в его распоряжение. Но выполнить требование великого ин­квизитора удалось не сразу. Венеция ревниво охраняла свою не­зависимость, воздерживаясь от создания каких бы то ни было прецедентов в пользу папы и во вред себе.

Но сенату было безразлично, каковы намерения Бруно: дово­ды прокуратора казались более реальными. Признав дело Бруно исключительно важным и его самого как беглеца из тюремного заключения в Неаполе и Риме (что было уже расширительным толкованием даже слов нунция) подсудным римской инквизи­ции, сенат 7 января 1593 г. постановил выдать обвиняемого «из любезности к понтифику» и «в знак постоянной готовности на­шей республики быть приятною» папе. Скитания Бруно закончились: 27 февраля 1593 г. за ним за­крылись двери римской темницы, и жизнь пронеслась мимо. Почти семь лет томился Бруно в Риме, и за все это время до нас не доходит о нем ни одной вести. Мы не знаем ни того, что он передумал и пережил, ни даже того, чем объясняется та­кая настойчивость Рима в требовании его выдачи у Венеции и непонятная медлительность инквизиции.

В 1599 г., 14 января, из книг Бруно и протоколов процессов «было извлечено восемь еретических положений и их прочли отцам, комиссару и Беллармину. Постановлено: прочесть обви­няемому извлеченные положения, дабы убедить его отречься от них как от еретических». Попытка не привела к желанным по­следствиям. Может быть, она была повторена, и не раз. Почти через месяц, 4 февраля, в присутствии самого папы, членов ин­квизиции и «советников» дело Бруно еще раз было внимательно и детально обсуждено. Каждый из присутствующих подал свое мнение и устно и письменно. Наконец «святой отец постановил, чтобы отцы теологи, т. е. отец комиссар и Беллармин, прочли и разъяснили ему эти положения как такие, которые не только еретичны, но и осуждены как таковые древнейшими отцами церкви, церковью и святым Престолом. И если он признает их тако­выми, хорошо; если нет, то предоставить ему срок в сорок дней».

20 января 1600 г. в присутствии самого папы состоялось по­следнее заседание. Бруно представил записку. Ее раскрыли, но читать, видимо знакомые с предшествующими его записками, не стали. Генерал ордена доминиканцев доложил о безуспешности своей миссии: обвиняемый не согласился отречься, заявив, что никогда еретических положений не выставлял, но что они плохо извлечены Св. Судилищем. Через неделю, 8 февраля, приговор был оглашен. После об­ряда расстрижения, подробности которого сообщит нам очеви­дец, Бруно перевели из тюрьмы инквизиции в Torre di Nona. В 1600 г. папа Кли­мент справлял юбилей, привлекший в Рим множество иностран­цев, падких до индульгенций и зрелищ. Среди них находился и некий Каспар Шоппе, или, как он писал свое имя по-латыни, Scioppius, немец, обращенный — по его словам — «Анналами» кардинала Барония из лютеранства в католичество и успешно делавший себе карьеру. Из его письма мы узнаем о последних минутах Джордано Бруно.

Приведен он был 9 февраля во дворец великого инквизитора в присутствии святейших кардиналов Св. Учреждения инквизи­ции , теологов, призванных на совеща­ние, и светского магистрата, губернатора города. Там, склонив колени, выслушал он приговор свой. Приговор же был таков: из­ложены жизнь его, занятия и догматы и то, какое тщание брат­ски приложила инквизиция, чтобы его обратить, какое явил он упорство и нечестие. Затем его низложили и, сейчас же отлучив, передали для наказания светскому магистрату, прося, чтобы по­карал он его милостивейше и без пролития крови. Когда сверши­ли это, он с угрозою ответил только одно: „С большим, может быть, страхом произносите вы мне приговор, чем я его прини­маю". Так, отведенный ликторами губернатора в тюрьму, остав­лен он там: не захочет ли теперь отречься от заблуждений сво­их? Но нет! Итак, сегодня отведен он на костер, или огнище. Ко­гда ему, уже умереть готовому, показали образ распятого Спасителя, с лицом свирепым презрев Его, он отверг.

Искусство памяти

Перу Бруно принадлежат четыре трактата об искусстве памяти, написанных на латинском языке :
«О тенях идей» («De umbris idearum»),
«Искусство памяти»,
«Песнь Цирцеи» («Cantus Circaeus»)
«Искусство припоминания» («Ars Reminiscendi»).
Первые три работы были написаны в 1582 г., последняя – в 1583 г. Все эти работы относятся к так называемым "герметическим" сочинениям (от имени бога Гермеса Трисмегиста ("Трижды величайшего"), считающегося основателем традиции данных текстов). В трактате поднимаются такие фундаментальные проблемы, как проблема припоминания, проблема памяти как таковой, проблема субъекта памяти и припоминания, проблемы создания эффективной мнемонической техники, и т.п.

Под искусством памяти понимается совокупность мнемонических принципов и методов, используемых для организации впечатлений памяти, улучшения припоминания и помощи в сочетании и «изобретении» идей. Оно представляет собой «искусство» в аристотелевском смысле, т. е. метод или набор принципов, который привносит порядок и дисциплину в естественные действия людей. Метод существовал уже начиная с середины I тыс. до н. э. и обычно ассоциировался с обучением риторике или логике, но варианты этого искусства использовались и в других контекстах, особенно религиозных и магических.

Методы, обычно используемые в искусстве памяти, включают в себя ассоциацию эмоционально ярких изображений памяти с визуализированными местами (loci), объединение групп изображений, ассоциацию изображений со схематической графикой или отметками (nota) и объединение текста с изображениями. Эти методы часто использовались в сочетании с созерцанием или изучением архитектуры, книг, скульптуры и живописи, которые рассматривались как экстернализация изображений внутренней памяти. К принципам искусства памяти относятся:
визуализация и пространственная ориентация
упорядоченность
ограниченность запоминаемого набора
ассоциативность, или привязка
повторение.

Самым важным принципом искусства является доминирование визуального смысла в сочетании с ориентацией «видимых» объектов в пространстве (метод мест, или loci). Как сообщает легенда (которую передает Цицерон в своем сочинении «Об ораторе»), этот метод пошел от греческого поэта Симонида Кеосского (ок. 556-468 до н.э.), который, после того, как обрушилась кровля в доме во время пира, смог запомнить всех присутствующих, соотнеся каждого с местом, где тот сидел. Симонид пришел к выводу, что «...те, которые [собираются] тренировать эту часть врожденной способности, должны выбрать места и то, что хотели бы держать в памяти, должны изобразить в душе, а также расположить в этих местах, чтобы было так, что порядок мест сохранял порядок вещей, а вещь обозначала сами изображения вещей, а также чтобы мы пользовались местами как воском, а изображениями как буквами».

Вторым принципом является упорядоченность. Позиционирование изображений в виртуальном пространстве приводит к порядку, более того, к порядку, к которому мы естественно привыкли, который вытекает из чувственного восприятия, используемого нами, чтобы ориентироваться в мире. Этот факт, возможно, проливает свет на связь между искусственной и естественной памятью, которые четко различались не только в древности, но и в рассматриваемом трактате Бруно.

Третий принцип – это ограниченность запоминаемого набора элементов. Многие работы, посвященные искусству памяти, подчеркивают важность краткости (brevitas) и разделения (divisio), или разложения длинной серии на более управляемые множества. Бруно советует так формировать изображения или группы изображений, чтобы их можно было охватить одним взглядом, и обсуждает проблемы запоминания длинных пассажей. Длинный текст всегда должен быть разбит на короткие сегменты, пронумерован, а затем уже запомнен. Этот принцип известен в современной терминологии как фрагментация.

Четвертый принцип – это ассоциативность, или привязка элементов. Считается, что ассоциация имеет решающее значение для практики искусства памяти. Тем не менее, очевидно, что ассоциации в памяти являются своеобразными, следовательно, то, что работает для одного, не будет автоматически работать для всех людей. По этой причине ассоциативные значения, заданные для изображений в текстах искусства памяти (в частности, приводимые Бруно в «Искусстве памяти»), обычно рассматриваются как примеры и не предназначены быть универсальными и нормативными.

Последним, но не по важности, является принцип повторения, так как известная роль повторения в общем процессе запоминания, конечно, играет роль в более сложных методах искусства памяти.

Изгнание торжествующего зверя

В лондонский период своей жизни Бруно написал диалог «Spaccio della bestia trionfante» («Изгнание торжествующего зверя»). Это целая философская поэма в прозе, полная юмора, капризного движения; только на месте героев и героинь являются боги: Юпитер и Марс, Венера и Юнона; юмор основан на более глубокой философской подкладке, и критика религиозных и общественных порядков разрешается не хохотом, а грустным мотивом и серьезным, хотя часто парадоксальным, требованием обновления. Оттого Бруно является здесь не только проповедником мормонизма, но и тех социальных теорий, которые отрицают право личной собственности, и все религии, не выключая и христианскую, приводятся им перед суд разума и оказываются несостоятельными. Сами боги пришли к этому сознанию.

Недавно, в годовщину своей победы над гигантами, они собрались торжественно отобедать на Олимпе — на Олимпе также привыкли выражать обедами всякие общественные радости. После пиршества Венера, по обыкновению, подошла к Юпитеру, чтобы вместе с ним открыть бал, — такая грациозная, что в нее влюбился бы Харон. В старые годы Юпитер брал ее левой рукой за талию, сжимал двумя пальцами правой розовые ее губки и целовал. На этот раз какая перемена! Он протянул руку и не подпустил к себе Венеру, будто хотел сказать: не тронь меня. Лицо старого бога стало какое-то мрачное, исполнилось какой-то елейности. «Венера, Венера!— говорит он своей дочери.— Неужели тебе никогда не приходит на ум наше положение и твое собственное в особенности? Неужели ты так же думаешь, как воображают о нас люди, что у нас старцы всегда остаются старцами, юноши не стареются, и так до бесконечности с тех пор, как мы были приняты на небо? Сегодня, по случаю празднества, во мне обновляется память о том, каким я был, когда громил гигантов, осмелившихся нагромоздить Оссу на Пелион и Олимп на Оссу: а теперь у меня нет даже силы бороться с какими-то полулюдьми, и я принужден предоставить мир случаю и фортуне: кто первый добежит, тот и победитель, кто захватит, тот и вправе. Я — как дряхлый лев в эзоповской басне, которого безнаказанно лягает осел и над которым издевается обезьяна. Мои оракулы, алтари и храмы низвергнуты, и на их месте воздвигнуты алтари и статуи каким-то другим богам, которых я и назвать стыжусь, потому что они хуже наших фавнов и сатиров и других помесей человека с животным. Уничтожены мои законы, жертвоприношения и обряды, и учреждены другие, столь недостойные и безобразные, что с ними люди становятся зверьми, тогда как мы делали их героями. До нашего носа не достигает более жертвенный дым и если у нас бывает аппетит, нам остается только бродить по кухням, как паразитам; наконец, никто не поручится нам, что со временем исчезнут и эти последние следы наших святых установлений. Я знаю по опыту,— заключает Юпитер,— что мир — как ретивый конь, который хорошо чувствует, когда им правит слабая рука, и, презирая неумелого всадника, старается сбросить его и наградить ударами копыта».

Одним словом, боги положительно состарились; если они хотят удержаться и не испытать участи всадника, им необходимо преобразиться, влить новое содержание в старые меха, возвести алтари единственному божеству, которое не стареет и не знает смерти: Разуму. Боги это поняли, и на генеральной перекличке начинают удалять с неба все, что между ними было более скандального, напоминающего плотские грешки и амурные шашни, что сами они возводили когда-то в достоинство полубогов и помещали в ряду созвездий. Геркулес и Персей, Кассиопея и Орион, Кефей и Горгона, и вместе с ними целый сонм обоготворенных животных принуждены оставить свои посты после того, как в общем собрании Олимпа суд, выслушав речи защитников и обвинителей, признал их недостойными. На место каждого удаленного призывается какая-нибудь разумная сила или аллегорическая добродетель. В этом проходит все действие трактата: оно представляется то совершающимся в небе, то в каком-то неопределенном пространстве, где богиня Разума, мадонна София, беседует со своим Саулино, в котором скрывается сам автор. Иногда разговор завязывается между ней и Меркурием, который только что составил собственноручно реестр всему, что положено Юпитером совершиться сегодня в свете.

О героическом энтузиазме

Также в лондонский период Бруно написал другое произведение под красноречивым названием «О героическом энтузиазма» — это автопортрет и духовная автобиография. Как и сам Ренессанс, взятый как целостный культурный феномен, как и его представитель, титан и искатель, так и этот текст пестрит самыми разнообразными стилями, разнородными приемами, темами и сюжетами.

Всё произведение состоит из 71 сонета. Их содержание — лирическое и отчасти мистическое — получает своё разъяснение в следующих за ними диалогах. «У Бруно термин „героический“ использовался в изначальном смысле слова „герой“: герой греческих мифов — это человек-полубог; он обладает сверхчеловеческими способностями, и боги благоволят ему; он приближен к богам и после смерти может занять место среди них. Так и Бруновский энтузиаст героичен, поскольку находится уже на пути к абсолютной истине, высшему благу и первой красоте, своим сознательным усилием приближая себя к Богу. В оригинале трактат Бруно буквально означает „О героическом неистовстве (восторге)“. Просто влюблённый и увлечённый телесной красотой тоже может быть восторженным и находится в неистовстве; и Бруно указывает на такое состояние чувственно влюблённого. Однако у увлечённого божественным познанием неистовство иного рода. Энтузиазм — это и есть героическое неистовство, героический восторг, божественное вдохновение. Неистовость и восторженность одинаково присущи чувственно влюблённому и боговдохновенному (боголюбящему). Энтузиазм же присущ лишь последнему. Этот трактат Бруно — о преодолении человеком себя, о духовном возвышении и перерождении.»

Здесь мы находим поэзию Ноланца — чаще всего в виде сонетов — и сразу же комментарии к ней. Эту традицию создал первый герой Возрождения Данте, который в своей «Новой жизни» наметил возникновение в литературе фигуры индивидуального автора. Данте дал автокомментарий к собственным стихам и сделал из этого произведение, из которого родился последующий сладостный новый стиль, Данте вывел на первый план саму личность поэта, он сделал поэта полноправным хозяином текста и точкой схождения всех его линий. Бруно идет дальше истоков, ибо комментарий его и сам разворачивается в очередной стиль — в диалог двух мыслителей (по ходу дела персонажи череды диалогов меняются), которые обсуждают Ноланца — самого Бруно — в третьем лице. Тем самым автор не просто выводит на сцену себя самого, он выводит туда также восторженную публику, обсуждающую и комментирующую гениального автора! Поэзия, проза и философия, а также пространные описания зримых эмблем, символов и мифологических сюжетов — весь этот гремучий формальный сплав призван объять столь же гетерогенное содержание, в котором герой — собственно, героический энтузиаст, Бруно Ноланец — должен пройти через ряд превращений, ведомый духовной любовью.

О причине, начале и едином

В 1584 году Бруно написал диалог, в котором азмышляет о том, как устроена Вселенная.
В своей концепции Вселенной Джордано Бруно не ограничивается выступлениями в защиту учения Коперника о гелиоцентрической системе, считая, что эта теория интересна не только с математической точки зрения, а прежде всего завораживает своим метафизическим и мистическим смыслом. Если Коперник на гелиоцентрическую систему смотрит глазами астронома и математика, то для Бруно она является только одним «иероглифом» среди многочисленных священных знаков, отражающих Божественные Мистерии Вселенной. Воображение Бруно рисует те дали, существование которых с математической точки зрения подтверждает, причем не полностью, только наука XX века. О нашей Солнечной системе он образно говорит как о маленьком атоме, развивающемся и продвигающемся среди бесконечного числа ему подобных, внутри великого живого организма – нашей Вселенной, не имеющей ни начала, ни конца. Наша Вселенная бесконечна. Она состоит не только из клеток – галактик, но также из множества параллельных миров, постоянно трансформирующихся; в них проявляется бесконечное количество форм жизни и принципов эволюции.

Понятия Бога и Единого (Единства) отождествляются. Бог есть везде и во всем, но Он также находится и за пределами проявленного Космоса, и за пределами любого вида сознания. Он одновременно «везде» и «во всем» и за пределами этого «везде» и этого «всего». Он отождествляется со Вселенной, проистекающей из Него, но в то же время Он от нее существенно отличается. Высший Разум, Душа и Субстанция· Материя – вот три лица Бога.

ДИАЛОГ ПЯТЫЙ
Итак, вселенная едина, бесконечна, неподвижна. Едина, говорю я, абсолютная Возможность, едина Действительность, едина форма или душа, едина материя или тело, едина вещь, едино Сущее, едино Величайшее и Наилучшее. Она никоим образом не может быть охвачена и поэтому неисчислима и беспредельна, а тем самым бесконечна и безгранична и, следовательно, неподвижна. Она не движется в пространстве, ибо ничего не имеет вне себя, куда бы могла переместиться, ввиду того, что она является всем. Она не рождается, ибо нет другого бытия, которого она могла бы желать и ожидать, так как она обладает всем бытием. Она не уничтожается, ибо нет другой вещи, в которую она могла бы превратиться, так как она является всякой вещью. Она не может уменьшиться или увеличиться, так как она бесконечна. Как ничего нельзя к ней прибавить, так ничего нельзя от нее отнять, потому что бесконечное не имеет частей, с чем-либо соизмеримых. Она не изменяется в другое расположение, ибо не имеет ничего внешнего, от чего могла бы что-либо потерпеть и благодаря чему пришла бы в возбужденное состояние. Кроме того, так как она в своем бытии заключает все противоположности в единстве и согласии и не может иметь никакой склонности к другому и новому бытию или даже к какому-нибудь другому модусу бытия, она не может быть подвержена изменению в отношении какого-либо свойства и не может иметь ничего противоположного или отличного в качестве причины своего изменения, ибо в ней всякая вещь согласна. Она не материя, ибо не имеет фигуры и не может ее иметь, она бесконечна и беспредельна. Она не форма, ибо не формирует и не образует другого ввиду того, что она есть все, есть Величайшее, есть Единое, есть Вселенная. Она неизмерима и не является мерою. Она не охватывает себя, ибо не больше себя, она не охватывается собою, ибо не меньше себя. Она не приравнивается, ибо не есть одно и другое, но одно и то же. Будучи одним и тем же, она не имеет бытия и еще бытия, и так как не имеет бытия и еще бытия, то не имеет части и еще части; и вследствие того, что не имеет части и еще части, она не сложна. Она является пределом; она в такой степени является формой, что не является формой; в такой степени – материей, что не является материей, в такой степени – душою, что не является душою, ибо она есть все без различий, и поэтому она едина.

Но если все эти частные вещи в бесконечном не суть одно и другое, не различны, не являются видами, то по необходимому следствию они не являются числом; таким образом, Вселенная кроме того неподвижна. Это потому, что она охватывает все и не терпит одного и другого бытия, и не переносит ни с собою, ни в себе никакого изменения; следовательно, она есть все то, чем она может быть, и в ней, как я сказал в другой день, действительность не отличается от возможности. Если действительность не отличается от возможности, то необходимо следует, что в ней точка, линия, поверхность и тело не отличаются друг от друга; ибо данная линия постольку является поверхностью, поскольку линия, двигаясь, может быть поверхностью; данная поверхность постольку двинута и превратилась в тело, поскольку поверхность может двигаться и поскольку при помощи ее сдвига может образоваться тело. Итак, с необходимостью следует, что в Бесконечном точка не отличается от тела, ибо точка, скользя из бытия точки, становится линией; скользя из бытия линии, становится поверхностью; скользя из бытия поверхности, становится телом; итак, точка, поскольку она имеет возможность быть телом, постольку не отличается от бытия тела там, где возможность и действительность одно и то же.

Поэтому не ошибается тот, кто называет единое Бытие Сущим, Субстанцией и Сущностью; будучи бесконечным и безграничным как в отношении субстанции, так и в отношении длительности, величины и силы, оно не имеет смысла ни начала, ни чего-либо обусловленного началом; ибо вследствие совпадения всякой вещи в единстве и тождестве, – я говорю о том же Бытии, – оно приобретает абсолютное, а не относительное основание. В Едином, Бесконечном, Неподвижном, то есть в Субстанции, Сущности, находится множественность, число; но последнее, будучи модусом и многоформенностью Сущего, обозначающего вещь посредством вещи, этим вовсе не делает Сущего более, чем единым, но многомодусным, многоформенным и многофигурным. Поэтому, размышляя серьезно вместе с натурфилософами и оставляя в стороне логиков с их фантазиями, мы находим, что все то, что имеет различие и число, есть чистая акциденция, чистая фигура, чистое восполнение. Всякое произведение, каково бы оно ни было, есть изменение, поскольку Субстанция всегда остается одной и той же, потому что существует только одна Субстанция, одно божественное и бессмертное Существо. К Сущему относится изречение Пифагора, что он не боится смерти, но ожидает изменения. Это удалось понять всем философам, вульгарно называемым физиками, которые утверждают, что ничто не порождается в отношении Субстанции и не уничтожается, если не подразумевать под этим изменения. Это понял и Соломон, ибо он говорит, что «ничто не ново под солнцем, то же, что есть, уже было раньше». Итак, вы видите, каким образом все вещи находятся во Вселенной и Вселенная – во всех вещах; мы – в ней, она – в нас. Так все сходится в совершенном Единстве. Вот почему мы не должны подавлять свой дух, вот почему нет вещи, из-за которой мы должны были бы приходить в уныние. Ибо это Единство единично и устойчиво, оно всегда пребывает; это Единое вечно. Всякий лик, всякое лицо, всякая иная вещь – это суета, ничто. И все, что находится вне этого Единого, является ничем. Те философы, которые нашли это Единство, обрели себе в подруги Мудрость. Мудрость, Истина, единство фактически являются одной и той же вещью.



 Автор   Комментарий к данному блогу
Комментарий

Ваше имя:
Комментарий:
Оба поля являются обязательными